Эпизод 5. День Концерта.
Ему предстояло выступить дважды, и он знал, что сделать это невозможно; ни два раза, ни один раз, и ни пол-раза. Всё предприятие было совершенно бессмысленным, невыполнимым с самого начала. Пять месяцев мучительных репетиций, один на один с черным громоздким предметом, открывающимся устрашающим рядом белых и черных костей, почти полный уход от основных, важных для будущего неизмеримо больше, чем игра с черно-белыми костями, занятий; бессонные ночи, когда он сознавал, что ничего не выйдет, и не может выйти, удивленные взгляды однокашников, одинокие блуждания по застывшему зимнему лесу – все было зря, впустую, ошибочно и глупо. Положим, он не был рожден «ползать», и успел уже достаточно «полетать», но то, на что он замахнулся теперь, в свои неполные двадцать, студент-физик, весельчак и пьяница, очевидно, было грандиозной непоправимой ошибкой. Он понимал, что отступать поздно: концерты должны состояться. Ещё он знал, что, чем бы ни закончилось предприятие, он обязательно напьется сразу после окончания, и напъется вдрызг.
Ему самому никогда бы и в голову не пришло сыграть концерт Бетховена с любительским оркестром «ученых» , где он, отчасти от скуки, отчасти из любви к музыкальным приключениям, водил смычком по старой скрипочке, старательно следуя жестам дирижера, того самого, кто, послушав его разудалую игру на рояле в перерывах между репетициями, предложил ему попробовать себя в качестве солиста и даже вручил партитуру до-минорного сочинения великого композитора. Ещё не заглядывая в ноты, он понял, что ни выполнить сумасшедший заказ, ни отказаться от него, одинаково невозможно. Шел третий год обучения на физическом факультете необычного университета, по видимому, лучшего в стране по тем временам, и предметы становились все более и более трудно постигаемыми. Разучивать, параллельно с занятиями математикой и физикой, профессиональный, местами виртуозный и, безусловно гениальный, как все, что сочинил этот глохнущий немец, концерт, было безумием, несмотря даже на некоторую беглость и, приобретенную в отрочестве, относительную свободу обращения с инструментом. Без колебаний он согласился.
Последующие месяцы были лихорадкой. Ему разрешили репетировать на одном из двух имеющихся в научном городке роялей, кажется, на лучшем из двух. Каждый день, иногда после, а иногда вместо университетских занятий, зажав подмышкой убогую советскую папочку с заветной партитурой, он брел по грязным обледеневшим тротуарам в Дом Ученых, проникал в холодное пустое пространство репетиционной комнаты, с бьющимся сердцем открывал тяжелую полированную крышку и начинал терзать черно-белые кости, следуя аккуратным кружочкам и палочкам, когда-то скопированным с корявых невразумительных значков на старинной венской бумаге; значков, оставленных рукой тогда ещё молодого, крепкого и пьющего венского Мастера, только начавшего глохнуть, и не знавшего еще, что он будет назван одним из величайших музыкальных гениев всех времен, и, уж наверняка, не думавшего о российском студенте-физике двадцатого века, мучительно пытающемся разучить его до-минорный концерт в далекой советской Сибири; что, если подумать, и было прямым доказательством гениальности Мастера.
Лекции и семинары все ещё посещались, сквозь туман мелькали зачеты и экзамены, оценки уже не играли роли, единственным осознанным, почти болезненным желанием было: уединиться в холодном зале и работать с огромным неподатливым инструментом. Через два месяца начало что-то получаться, через три месяца не получалось ничего. На репетиции с оркестром он «мазал», пропускал большие куски, бубнил, что выучит, но чувствовал себя скверно. Потом, вроде бы, опять стало получаться, но ощущение невыполнимости заказа не проходило и даже возросло по мере приближения к назначенной дате. Последнюю ночь он, натурально, не спал, метался и ворочался, как перед казнью, в семь утра вскочил со своей узкой студенческой койки, плеснул холодной водой в страдальческие глаза, напялил единственный приличный костюм, повязал занятый у приятеля галстук и отправился в Дом Ученых, стараясь идти бодро и не думать о предстоящем. Тогда он ещё не выработал пришедшего к нему позднее, в зрелые годы, легкого отношения к событиям, в душе было пусто и тягостно, несмотря на все признаки весны и происходящие вокруг приготовления к русской масленице; месяц был март, воскресенье.
Зал на утреннем выступлении оказался, как и следовало ожидать, полу-пустым, и это было хорошо. Когда настала его очередь, он встал со своего места в оркестре, аккуратно положил скрипочку на стул, деревянными ногами прошел, не глядя, мимо дирижера к выдвинутому на авансцену роялю и неловко сел. Было, кажется, несколько робких хлопков, на которые он не отреагировал. Оркестрового вступления он не слышал, думая только о том, что все забыл, и когда оркестр остановится, встанет и уйдет, и никогда больше не вернется. Потом наступила тишина, и пальцы сыграли первые пассажи и главную тему в октаву; а потом он играл с оркестром эту удивительную музыку и ни о чем не думал. В середине разработки, он даже начал слушать звуки, производимые его пальцами, как если бы играл кто-то другой, и ему понравилось. Позднее был последний аккорд и жидкие аплодисменты, в направлении которых он неуклюже кланялся, не видя ни публики, ни оркестра, ни протянутой дирижерской руки. К следующему – дневному – концерту он почти успокоился, бегло осмотрел на сей раз полный зал, уверенно прошел к роялю, уделил внимание Бетховенской интродукции, и с самого начала слышал, что играет. Ему показалось, что в этот раз ошибок он сделал больше, чем утром, но теперь это было неважно: зал рукоплескал, некоторые из его друзей в публике стояли, размахивая руками, и что-то кричали, чувство победы вошло в него, он поклонился еще раз, обнялся с дирижером, раскланялся с хлопающими оркестрантами и ушел за кулисы. Кто-то принес ему скрипочку, он положил ей в футляр, надел пальто и вышел на улицу.
Там, перед входом, уже образовалась небольшая толпа сокурсников и сокурсниц, его хлопали по плечу, пожимали руку, говорили какие-то слова, которых он не слышал. Хорошенькая черноглазая девушка даже обняла его и поцеловала, что было неслыханно.Тем временем долговязый очкастый студент из числа близких друзей уже наливал ему стакан водки, он хлопнул и закусил папиросой, взглядом попросил ещё, ему налили. Потом все закружилось и понеслось; какое-то безумное катание на санях (масленица была в разгаре) с хорошенькой студенточкой, которая как-то неожиданно исчезла, застолье в общежитие, смех, речи, мелькание студентов; все это тоже куда-то пропало, и была странная тишина. Потом он обнаружил себя в холле другого, женского общежития, куда его не пускала противная вахтерша; он яростно скандалил с вахтершей, хотя ему казалось, что он просто и логично объясняет, почему ему совершенно необходимо пройти в определенную комнату на третьем этаже, где его ждет невеста. Вахтерша не соглашалась и в конце концов вызвала милицию, приехала примитивно раскрашенная машина, краснорожий старшина скрутил ему руки, посадил в милицейский газик и повез в отделение. Там он провел несколько часов, о которых не сохранил никаких воспоминаний; потом, уже поздно ночью, его отпустили, на прощанье сказав, кажется, что пить надо меньше.
Давно перестал ходить транспорт. Он шел домой через темный заснеженный лес, вдыхая морозный свежий весенний воздух, с тяжелой хмельной головой, зная, что завтра будет болеть и на занятия, надо полагать, не пойдёт, а что случится послезавтра, и в дальнейшем – вообще непонятно. В памяти крутились и плясали злая вахтерша, черноглазая студентка в санях, очкастый друг со стаканом, старшина в полушубке, крики, аплодисменты; и через всю эту круговерть мощно звучала главная до-минорная тема великого Бетховена и её вариации, наплывал и уплывал черно-белый ряд с бегающими по нему пальцами, махала дирижерская рука, и все это было немыслимо, неправдоподобно, сюрреалистично, и не могло случиться с ним, студентом – физиком сибирского университета в один, всего лишь один мартовский день.
Этот день окончательно закрепил уже сформировавшуюся в нем раздвоенность и бесконечный побег от реальности — качества, определившие всю его дальнейшую жизнь.